— Ложь! Золотая ложь...
— А какая тебе разница? Ложь, правда...
Веточка упала в пыль. Мягкие ладошки бывшего Со-бек-о, ныне просто Далета, разошлись в разные стороны. Будто мир обнять хотели, ласковые.
— Хочешь цветочек?
Мой Старик, знаешь ли ты, как это долго: три дня?
Молчи. Будь таким, как всегда. Привычным. Сядь на корточки, положи копье на колени. Угрюмо сдвинь брови, задумавшись. Кораблю не устоять на одном якоре. Мне тоже. Два якоря Одиссея, сына Лаэрта: скука и любовь. Я бы сказал: рассудок и сердце — но это будет ложью. Я бы сказал иначе: ты, мой Старик, и Далеко Разящий, насмешливый лучник; тень за спиной и бесформенный камень под ногами — но опять выйдет ложь. Самая святая, самая опасная в мире ложь: правда с надкусанным краем. Извалянная в пыли слов. Назвать правду по имени означает убить ее так же верно, как ответ убивает вопрос.
И все-таки: три дня...
Вчера Эврилох дерзко сказал мне, что никуда отсюда не поплывет. Хоть за уши тащи. Рядом с бунтарем согласно топтались еще пятеро. В их честных глазах вставали навстречу туманы янтаря; но в глубине темно-оранжевой смолы, застывающими мухами из паутины, рвались наружу сомнения. Страстное желание, чтобы я убедил их! Опроверг! Наконец, утащил отсюда силой за эти самые уши! О, я умею убеждать и опровергать. Умею тащить. Наверное, сумел бы и сейчас.
Молча я пошел прочь, оставив янтарь с мухами позади.
Пожалуй, нет лучшего знатока жизни победителей, чем я. Три дня — тридцать три вечности! — я метался над Пелопоннесом. Над Большой Землей. Над дворцами и лачугами, мужчинами и женщинами, воинами и ткачихами. Забыв название родины и имя отца своего, я словно мстил кому-то за это забытье, с головой погружаясь в чужое возвращение. День за днем. Жизнь за жизнью. Воз-238
вратившись из-под Трои людьми, вчерашние бойцы покинули один разрушенный котел, чтобы не найти себе места в другом. Еще вчера: родном. Они дряхлеют, мой Старик. Те, кто бил ликийцев, удерживал корабельную стоянку, останавливал Гектора и плясал в колесничном «гнезде» — годы теперь валятся им на плечи сворой волкодавов. Рвут, сбивают наземь. Словно заимодавцы, пытаясь силой взыскать долг с лихвой: дни, снаружи оказавшиеся годами.
Я видел: большинство отныне стареет так же стремительно, как раньше — малыш Лигерон. И, вместо того чтобы удивиться молодости вернувшихся, аэды преспокойно славят или бранят осаду Трои, длившуюся десятилетие с лишним. Удивиться — не успевают. Скоро вовсе будет нечему удивляться.
Держится лишь малая часть. Серебряные. Кто стоял на самой грани: Диомед, Идоменей... Калхант... Нестор, по-моему, теперь обречен быть вечным стариком. Мене-лай опять поднял руку на бога и бежит из фаросского плена в настороженную Спарту...
Да, я видел.
Они и сейчас стоят на грани.
Принеся войну с собой. В душе. В сердце. Боясь выпустить ее наружу. Если они продолжат колебаться, откладывая решение, каким бы оно ни было, — их попросту истребят поодиночке. О, как это просто! Вчера я был на Олимпе. Ты представляешь. Старик, — на Олимпе! Ничего особенного. Холодно, сыро. Облака в нос лезут. Титаны карабкались: сорвались. Убийца Химеры, герой Беллерофонт летел на крылатом коне: упал. А я всего лишь разжевал лепесток лотоса. И дышу облаками. Мне ведь теперь известно: в желтом сне главное — оставаться посторонним. Бить себя по рукам, когда тянет вмешаться. Пока ты бесстрастный свидетель, все вокруг струится расплавленной правдой. Реальностью. Но, вмешавшись, ты превращаешь общую правду в правду только для себя. В игру. Палец-Геракл ломает стены крепостей, оживают мертвецы, валятся к ногам державы... женщины славят твою неутомимость, и мальчики видят во сне себя на твоем месте.
Далет говорит: ну и что? Я боюсь, он прав.
Мой Старик, нас добивают чужими руками. Среди олимпийцев есть гордые, кто никогда не простит нам вчерашнего страха. И я — первый на очереди в пустую до поры гробницу. Чужие руки не давали клятвы не посягать на мою жизнь. Вряд ли лавр и дельфин научатся прощать. Вряд ли олива и крепость закроют меня собой.
Мы с тобой не единственные, кто умеет обходить свои обеты.
Лишенный возможности увидеть родину в желтом Сне, я готов разорвать собственную грудь. Проклясть себя за мерзкие подозрения. Жены моих друзей предали мужей. Отцы предали. Матери. Сыновья. Все вернулись зря, незваными гостями. Почему я должен быть исключением?
Три дня — это слишком долго...
Знаешь, мой Старик: лотофаги вчера стали звать меня — Алеф.
Пруд был изрядно заболочен.
Если спуститься в ложбину от чахлых зарослей тамариндов, то почти сразу: тина, ряска, спутанные усы водорослей. Разлапистые листья, больше похожие на зеленые ладони. Мерцающий звон гнуса. И, разбросанные в живописном беспорядке, — золотые цветы.
— Ага, — сказал Одиссей. — Значит, здесь.
— Смотри, — вместо ответа, в общем-то ненужного, бросил Далет.
На противоположном берегу пруда стоял лотофаг. Веки его были плотно сомкнуты, и казалось: медовоко-жий человек спит, одержим луной средь белого дня. Или задумался, вглядываясь в невидимую другим картину. Вспомнилось: лотофага зовут Гимет. Их, Гиметов, здесь было трое или четверо, но этот оказался приметным. Он всегда только слушал, сидя у костра, когда часть общины бодрствовала, собираясь вечером к живому огню. Ни словечка. Даже кивка от него дождаться — чудо.
Зато Одиссей видел, как молчаливый лотофаг однажды восстал ет желтого сна, взяв из воздуха чашу с вином. Мгновением раньше сидел, погруженный в грезу, не имея ничего, кроме набедренной повязки и сокровищницы видения, но вот: пальцы трогают воздух, и благоухающая чаша из грезы является сама. После этого стало ясно, откуда брался сыр и лепешки, которыми лотофаги потчевали гостей. И вдвойне ясно: почему лотофаги бескорыстны, довольствуясь шалашами и водой. Если ты волен протянуть руку и взять, если дворцы открыты для тебя настежь, то стоит ли отягощать временное пристанище чем-то большим, нежели шалаш?! Наверное, грань между бытием и грезой от этой злой шутки цветка-насмешника становится вовсе призрачной. Одиссей замечал: вкусив пищи в желтых странствиях, он возвращается в общину сытым.