Иначе я не был уверен, что отыщу нужную мне вещь. Взяв несчастного на руки (он оказался легкий-легкий, будто ребенок), я пошел было к кораблю. Но на пятом или шестом шаге олизонец очнулся.
— А-а-а!
С силой, рожденной ужасом, он рванулся прочь. Я споткнулся, с размаху уселся на острые зубы щебня; шипя от боли, проводил олизонца взглядом. Скачет, как коза. Нырнул за одинокий валун, вокруг которого не росло ни былинки, начал судорожно рыться в щели под камнем. Я ожидал: брызнут муравьи, зашуршат вспугнутые мокрицы... ну хоть уж-птицеед, на худой конец, блеснет чешуей, уползая. Нет. Валун был средоточием мертвого покоя. Оазис пустыни среди буйства жизни. Лишь руки: шарят, ищут.
— П-прочь! Не п-п... п-подходи!
Бедный заика. Он синел, дергал кадыком, в муках рожая каждое слово. Но руки его не заикались. Быстрые, жадные руки. Наверное, будь на моем месте кто другой, и знай этот другой, что достал перепуганный трус из-под камня, — бежал бы без оглядки.
Лавр и дельфин: бежал бы.
Олива и крепость: во весь дух.
Молния.
А я вот сижу. Моргаю.
— Уб-б-б... Убью!
Он даже не потрудился схватить лук. Или у него давно не было лука. Как не было жизни: одно прозябание на необитаемом островке. Но стрелы — остались. Знакомые со времен моего бегства в эпигоны. Пытаясь обмануть войну и угрожая всем страшной смертью — о да, олизонец не соврал нам. . Память ты, моя память!
...Но другое я запомнил навсегда. В сундуке, аккуратно завернутый в свиную шкуру, лежал колчан со стрелами. Наверное, когда придет час умирать, я бестрепетно встречу приход Таната-Железносердого. Я рассмеюсь ему в лицо, ибо видел смерть, способную убить смерть, несмотря на все ее бессмертие.
Я видел стрелы, омоченные в яде Лернейской гидры.
— Уб-бью!
— Зачем? — спросил я, садясь поудобнее. Безумный вопрос. Но иначе его было не остановить. Мы, безумцы, умеем ладить друг с другом.
— Убью! — Он еще раз взмахнул стрелой, держа ее у оперения, как странный и хрупкий меч. Затем огляделся. Без перехода спросил: — У тебя с-с-с!.. с-с!.. с-сыр есть?
— Есть. На корабле.
— 0-в-в... овечий?!
— Ага. Соленый.
Слюна потекла из его рта, путаясь в колтуне бороды.
— С-соленый... забери меня отсюда. Я д-да!.. д-д-да!.. давно хотел — сам... с-сам!.. б-боялся только...
Глядя на стрелу, дрожащую в грязной руке, я внезапно догадался, чего давно хотел олизонец. Чего боялся. Я бы на его месте тоже боялся. Кем бы он ни был, в его крови наверняка пенилась толика проклятого серебра. Троя звала его, как звала сейчас меня. Могучая прелесть войны влекла олизонца к себе, с границы котла в сердцевину, в кипень судьбы, страшила и влекла, пугала и тянула, но дезертир потерял возможность покинуть островок. Зато обрел возможность потерять рассудок.
От страха потерять жизнь.
— Вот! В-в-вот!..
Он пал на колени. Вновь сунулся в щель под мертвым камнем.
— 3-з-за!.. За-а-а...
Вытащил полусгнивший колчан. С медным, до сих пор целым, только зеленым дном. Вдруг совершенно перестал заикаться:
— Забери! Забери себе! Забери меня — отсюда! Больше ничего нет, только это... Я буду хорошей тенью! послушной! тихой!.. не могу сам — страшно...
Хорошо, что у нашего разговора не оказалось слушателей. Точно рехнулись бы. Так вот за кого ты меня принял, бедолага! Вот за кем готов идти — по смутной дороге! И между нами двумя незримо стоял третий безумец: осколок эпохи героев, костистый старик по имени Геракл. Плач на окраине Калидона. Самоубийца, оставивший жирному олизонцу ужасное наследство — за последнюю услугу.
— Пошли, — сказал я, вставая.
На корабле, едва «Пенелопа» отчалила, несчастный сразу забился в будку кибернетиса. Будто пес в конуру. При попытке извлечь его оттуда, чтобы накормить, стал буйствовать. Наконец хищно схватил предложенный круг сыра; набил рот и, брызжа слюной, начал истово дергать канаты. Одиссей пригляделся: олизонец пытался править на Трою. Никогда в жизни не стоявший у кормила, он тем не менее каким-то чутьем угадывал нужные действия.
— Давай лучше я? — ласково предложил рыжий. Вожделенный колчан уже покоился в сундуке, укрытый от посторонних глаз.
— Д-да... д-давай! — внезапно согласился олизонец, громко чавкая. — Ты л-л-лу!.. л-лу!... ч-ч-ч...
— Лучник?
— Д-да! Ты лучше. Ты лучше всех. Одиссей шагнул в будку, вытесняя несчастного дезертира наружу.
Взялся за кормило.
— Эй! — заорали сверху, из «вороньего гнезда». — Там лодка!
...Память ты, моя память! Ведь мне не понадобилось лезть на мачту, чтобы увидеть. Я, наоборот, зажмурился. И явилось само: на юго-западе, вне границы котла (рубеж ощущался с предельной, почти животной остротой!) мельтешит лодка-кимба. Ходит по строго очерченной дуге, глупо плещет парусом. Словно кутенок: тычется носом в равнодушную суку, путается в шерсти.
Никак не отыщет сосцов.
Даже сейчас мои руки непроизвольно дергаются. Как дернулись тогда, вышвырнув олизонца из будки и направив «Пенелопу» прочь от Трои. Вопреки властному зову. Вопреки тысяче криков, когтей, пальцев; вопреки тысяче недоубитых врагов. Откуда я знал, что сумею хотя бы на миг прорвать тайный занавес?! — Нет, я не знал. Я видел, чувствовал и делал.
«Надо!» — кричал ребенок у предела.
«Надо...» — шептала скука, и тихо вторила ей любовь.
Надо... и стеклистое марево послушно ринулось впереди корабля, убежденное беззвучным воплем души. Открывая смутную дорогу. Лодка на грани вдруг остановилась. Завертелась волчком, вспенивая воду; тоже двинулась навстречу. Похоже, люди в лодке лишь сейчас увидели «Пенелопу». Возникший на пустом месте ветер обезумел: мы шли под туго натянувшимися парусами, и малый парус на лодке также наполнился попутным дыханием. Под истошные протесты олизонца — двое гребцов скрутили его, пытавшегося остановить, развернуть обратно, на Трою — пентеконтера и кимба, корабль и лодка сближались, разрывая паутину границы.