...Сова моя!
...Олива и крепость!
...Ты ли?! На окраине толпы, сгрудившейся вокруг смазливого дружка-Парисика; синеглазая, рядом с ли-кийцем в волчьем плаще, моим ровесником — малорослым, широкоплечим... Ах, он еще и прихрамывает! Может быть, он еще и сумасшедший в придачу?! Может быть, он — это я, только я пока ничего об этом не знаю?! Ты склонилась к ликийцу, сова моя, олива и крепость, ты шепчешь ему на ухо, улыбаясь светло и обольстительно, ты жжешь ему щеку своим дыханием, а ликиец судорожно кивает, дергая кадыком, и гордыня чертит у него на лице горящие письмена — видать, не каждый день являются...
Не каждый, брат.
И ко мне, веришь ли, — не каждый.
Ты ведь тоже лучник, я вижу. Знакомые руки, тетивой обласканы до шрамов. И лук за спиной: из рогов серны, с позолотой. Хороший лук, правильный, наверное, любимый волк-дедушка2 подарил или сам сделал, нарочно для войны, прекрасной войны, чудесной войны, справедливой и замечательной войны, которая сейчас что-то шепчет в ухо лучнику из страны волков и дедушек... Только как же я все это вижу, враг мой, брат мой?! Пусть и не очень далеко, но — кадык, понимаешь, кожа от тетивы в рубцах... Или ревность меня в провидцы определила, в острозоркие Линкеи?! Олива и крепость, на меня, на рыжего посмотри!.. Молю тебя!.. Посмотрела.
Мельком, наскоро — и взгляд поскорее отвела. Что ж ты так, синеглазая...
Обиделся, рыжий? Да, обиделся. Отвернулся с показным небрежением: эка невидаль! — крепость, сова и олива. Ерунда. Буду в другую сторону смотреть. Или вовсе — по сторонам. Глазеть буду, ворон ловить. Только взгляд мой, подлый, крючком цепляется, вместо ворон совсем иное ловит. Иные крылья, иные клювы.
Могучий бородач: космы бровей клочьями морской пены нависли над маленькими, пронзительными глазками. Статный воин: закован в черненый доспех, в руке копье, вьется конский хвост над глухим шлемом. Пышная красотка, на которой одежды: пена с бровей бородатого слетела — вот и вся одежда. Не в моем вкусе; по мне уж лучше такие, как... Ладно, проплыли.
Ну, Ангел, ты вообще не в счет — старый знакомый.
Неужто вся Дюжина собралась?! Кто среди троянцев затесался, кто среди наших. Бродят, хмурятся. Ах, что за сказка складывалась, добрая, со счастливым концом, и всех тот конец устраивал: ахейцев, троянцев... Одних Глубокоуважаемых в суматохе спросить забыли: хороша ли сказка?
Хорош ли конец?
— Ты — Одиссей. Конец лирике.
Не спросил — изрек. Приговором. На меня ему смотреть, ясное дело, зазорно: мимо щурится, поверх головы. Губы кривит с усталым презрением: надоело все презирать, а куда денешься? Скулы высокие, переносицы нет: прямой нос в одну линию со лбом. Кудри до плеч, плечи вразлет, осиная талия, узкие бедра — загляденье.
Кифара и лук, лавр и дельфин.
Верно говорят: красив, как Аполлон.
Стою я рядом: потный, жалкий. Раскоряка рыжая. День и ночь. Разные, а похожие... знать бы, в чем? Может, просто оба — лучники? Вряд ли. Ликиец, подлец, тоже лучник, а не похож ни капельки. Вот если меня слегка вытянуть, а его, лавра и дельфина, наоборот: малость приплюснуть... Нет, все равно. Не получится из нас близнецов.
— Радуйся, Сияющий. Ты разишь без промаха: да, я Одиссей.
Дернулись прекрасные губы. Сплюнули:
— Говорят, ты стрелок? Не из худших? Похвалил дяденька мальца голопузого...
— Пред тобой ли хвастаться, сын Латоны?! Ишь ты, понравилось!.. Кивнул. На всю оставшуюся жизнь одарил. Не будь я зол, не ревнуй синеглазую, от счастья сдох бы на месте.
— Хорошо, — еще один скупой кивок: уже себе, не мне. — Лук у тебя надежный?
— Не жалуюсь. И троянцы до сих пор не жаловались.
Хотели губы у него по новой дернуться — расхотели. Сотворили некое подобие улыбки:
— Ну тогда приготовь его. Париса видишь?
— Вижу, Открывающий Двери.
— Если троянец начнет брать верх, убей его. Надеюсь, ты не промахнешься?
— Не промахнусь, Блистатель, — забыв дослушать, он поворачивается, чтобы уйти.
И тогда я по-человечески, в спину ему:
— Потому что я не буду стрелять.
— Ты осмеливаешься противоречить мне? Вот теперь, кифара и лук, лавр и дельфин, мы с тобой куда как похожи. И приплюснуть не надо, и вытягивать ни к чему.
— Противоречу? Я?! Ничуть. Я просто не верю своим ушам. Разве может ясный Феб призывать к подлости?! — Нет, не может. Значит, я просто ослышался. Значит, просто испачкал земной грязью сказанное богом. Если я не прав, убей меня, Стрелок.
Слова слетали с моих губ — потрескавшихся, сухих — хлопьями серого пепла.
— Семья клялась не посягать на твою жалкую жизнь. Я был против, но отец упрям: если что-то вобьет в голову... Жаль. Да, Семья клялась...
Он снова глядит мимо. Вдаль. Туда, где у нор плещут черные воды Стикса, а у лица проплывают облака. Где сидит на престоле упрямый отец-самодур, которого давно пора бы образумить, да жаль: не выстоять золотой стреле против громового перуна.
— ...Но в клятве ничего не говорилось о твоей жене.
О твоем сыне. Матери. Сейчас настали смутные времена, рыжий упрямец. Так ты будешь стрелять?
И он впервые взглянул мне в глаза.
Как равный — равному.
— Я буду стрелять, Предводитель Муз.
— Тебе помочь? Чтоб не промахнулся? Или ты сам?
— Благодарю за заботу, Кифаред. Я уж как-нибудь сам.
Хотелось спросить: не подскажешь ли, дельфин и лавр, что шептала олива и крепость лучнику-ликийцу? «Если увидишь, что ахеец берет верх...»
Мир вывернулся наизнанку. Сошел с ума. В то время как неуязвимый малыш Лигерон кладет врагов сотнями, герои устраивают честные поединки, а враждующие стороны обмениваются послами, соревнуясь в благородстве — Глубокоуважаемые бьют в спину и требуют от смертных нарушения обетов, угрожая смертью заложников. Люди воюют, как боги. Боги воюют, как люди. О, герои и храбрецы, пурпур с серебром, как же мне научить вас воевать так, как научилась воевать серебряная Семья?! Что-то меняется в мире. Что-то меняется во всех нас: смертных, бессмертных...